Инструменты пользователя

Инструменты сайта


эфрон_ариадна_сергеевна

Это старая версия документа.


Эфрон Ариадна Сергеевна

Годы жизни: 1912-1975

Место рожд.: г. Москва

Образование: Училище прикладного искусства и Высшая школа Лувра (Париж, Франция)

Годы ссылки: 1949-1954

Обвинение и приговор: Арестована 27.08.1939 г. Приговор (по ст. 58-6) - 8 лет ИТЛ. Арестована повторно 22.02.1949 г., приговор - ссылка на поселение в Красноярский край.

Род деятельности поэтесса, искусствовед, мемуарист.

Места ссылки Туруханск.

Биография

Ариадна Сергеевна Эфрон родилась 18 (5) сентября 1912 г. в Москве. Она была первым ребёнком в семье поэтессы Марины Ивановны Цветаевой и русского публициста и лиетратора Сергея Яковлевича Эфрона. К четырём годам мать научила её читать, к пяти - писать, в шесть – вести дневник. В семь, в 1919 г., эта на редкость одарённая и не по годам развитая девочка становится наперсницей своей гениальной матери, её опорой во всех невзгодах. В те годы Ариадна – Аля, как называла её мать, - пишет свои первые стихи и, конечно же, посвящает их матери, которую она боготворила и называла просто Марина. В 1922 г. Ариадна с матерью уезжают за границу к Сергею Яковлевичу, эмигрировавшему вместе с белой армией. Они живут сначала в Берлине, в 1923 г. переезжают в Чехию. Сергей Яковлевич заканчивает образование в Пражском университете. Живут они в деревне поблизости от города, постоянно нуждаясь в самом необходимом. В 1923 году Алю отвозят в русскую гимназию-интернат. Но её гимназическое обучение продолжается всего одну зиму. Марина Ивановна пришла к выводу, что преподаватели этой гимназии ничего её дочери дать не могут. И сама деятельно берется за её образование. И хотя Ариадна не окончит ни среднего, ни высшего учебного заведения, она станет высокообразованным человеком, отлично знающим и историю, и литературу, и языки. В 1925 г. семья, в которой к тому времени родился еще мальчик, переезжает в Париж. Родители надеются, что в большом городе легче будет заработать на жизнь и учить детей. Мечтам не суждено было сбыться, семья по-прежнему бедствовала, но Ариадна учится рисованию в училище прикладного искусства (оформление книги, гравюра, литография) и в училище при Луврском музее. Рисование – её давнее увлечение, ещё в Чехии она делала иллюстрации к сказкам, которые сама сочиняла, и к поэме Цветаевой «Крысолов». Заработков отца и матери не хватало, и Аля бралась за любую работу, только бы помочь семье. Она делает репортажи, пишет очерки для французских журналов «Пур-Ву», «Россия сегодня», «Франция – СССР», сотрудничает в русском журнале «Наш Союз», который издавался советским полпредством. А ещё вяжет по заказам свитера, кофты, шапочки. В марте 1937 г. Ариадна возвращается на Родину. Поздней осенью того же года приезжает и отец. Через два года – летом 1939 – и Марина Ивановна с сыном Георгием. В Москве Ариадна работает в редакции журнала «Ревю де Моску» (на французском языке), переводит на французский. В ночь на 27 августа 1939 года Ариадна Сергеевна Эфрон была арестована. Особым Совещанием её осудили на 8 лет лагерей по статье 58-ПШ – подозрение в шпионаже. 21 января 1941 г. она была отправлена этапом на Север. 8 лет провела в исправительно-трудовых лагерях Коми АССР и Мордовской АССР. Отец был также арестован и расстрелян 16 октября 1941 г. Мать покончила с собой 31 августа 1941 г. Младший брат Георгий погиб на фронте в 1944 г. 27 октября 1947 г. Ариадна Сергеевна вышла на свободу. В Москве и ещё 39 крупных городах ей жить не разрешалось. Она поселилась в Рязани, преподавала графику в художественно-педагогическом училище. В феврале 1949 г. снова была арестована и приговорена к пожизненной ссылке в с. Туруханск Красноярского края. В конце июля 1949 г. пароход с партией ссыльных прибыл в Туруханск и Ариадна сошла на берег, где ей суждено было провести шесть долгих и трудных лет жизни. Сначала она работала уборщицей в школе. Потом её взяли художником в районный Дом культуры. Она оформляла здание к праздникам, выпускала стенгазету, устраивала литературные вечера, ставила самодеятельные спектакли, писала к ним декорации, мастерила из ничего костюмы. Жила сначала на квартире, позднее, летом 1950 г., они с подругой – Адой Федерольф-Шкодиной – купили маленький домик на берегу Енисея. Часть денег на дом прислал Борис Пастернак, с которым Ариадна Сергеевна переписывалась все эти годы. В 1954 г. Ариадна Сергеевна была освобождена и получила паспорт, но ещё год они со Шкодиной прожили в Туруханске, дожидаясь пересмотра дела. В марте 1955 г. А.С. Эфрон была полностью реабилитирована «за отсутствием состава преступления», и в июне первым пароходом они с подругой уехали в Красноярск, затем в Москву.

В 1965 г. она ещё раз побывала в Туруханске вместе с Адой Шкодиной на туристическом теплоходе «Александр Матросов». Ариадна Сергеевна Эфрон умерла 26 июня 1975 г. под Москвой, в Тарусе. Там и похоронена. В Туруханском краеведческом музее действует постоянная экспозиция, рассказывающая о её жизни в ссылке.

Рецензии

: нет

Фотоархив

Творчество

“НАШ СЕВЕР МАНИТ НАС… — ЗЛА НЕ ПОМНЯЩИХ”

Был июль 1965 года. На десятилетие отстоял он от дня кончины Ариадны Сергеевны Эфрон (26 июня 1975 года), и столько же прошло со дня ее освобождения: летом 1955 года она вернулась наконец в Москву после шестнадцати тюремно-лагерно-ссыльных лет. Вернулась из Туруханска, куда в 1949-м была сослана на вечное поселение. По неисповедимому душевному движению она захотела отметить эту “круглую” дату и еще раз увидеть Туруханск на Енисее, где прожила без малого шесть лет вместе с приятельницей, Адой Александровной Шкодиной. Решила она, что и мне будет нелишне посмотреть сибирские просторы, так ее восхищавшие, невзирая ни на что; в письмах она себя называла “закаленной сибирячкой”. И еще ей захотелось таким образом отметить выход в свет первого большого сборника Марины Цветаевой (“Избранные произведения”. М.—Л. 1965. Большая серия “Библиотеки поэта”), который мы с нею готовили более двух лет. Итак, были куплены три билета на поезд до Красноярска; оттуда нам предстояло плыть по Енисею на пароходе “Александр Матросов” до Диксона. Ариадна Сергеевна с нетерпением ждала нашего путешествия. “Нынешним летом только и погреться что на Диксоне!” — писала она. …Наступил день отплытия — 24 июля. С того момента (а точнее — с 23 июля) Ариадна Сергеевна почти ежедневно заносит в тетрадь путевые зарисовки, а также записи, публикуемые ниже. Они словно бы завершают замечательные туруханские письма Ариадны Эфрон Борису Пастернаку 1949 — 1955 годов1.

Утром 24 июля отправились в путь. Боже, какое было наслаждение, когда не остывший и за ночную стоянку теплоход двинулся — и пошел; сразу ветерок и прохлада; долго тянулся Красноярск — если не сам, то бесконечные пригороды, современные, дымящие производственными дымами, сливавшимися с горными туманами; острова, мысы; потом все городское постепенно истаивало, и вот уже — как не бывало дела рук человеческих; река, небо, отражающееся в ней, да берега: высокий правый, низкий левый… <…> Пассажиры — всякие; много красноярцев и вообще сибиряков, к<отор>ым приелись местные красоты и хотелось бы повеселиться и отдохнуть в иных условиях; для них запущается радио на полную мощность, организуется самодеятельность и праздник Нептуна при переходе Полярного круга; их много, они скучают и вскоре начнут роптать на “первоклассных” престарелых интеллигентов, к<отор>ых и кормят-то в 1-ю очередь, к<отор>ые и держатся-то обособленно и с неким препротивным оттенком высокомерия — в лучшем случае снисходительности — по отношению к “простым советским человекам”. Это, очевидно, невытравимо; многие из пожилых “интеллигентов”, несомненно, бывшие “спецпоселенцы”, общавшиеся с “простыми” не один год. Впрочем, м<ожет> б<ыть>, насильственность общения и усугубляет утлые наши “антагонизмы”. День был хорош; на носу и по палубам гулял ветер; светило солнце; кабы не радио и не малограмотная “культурница”, с запинками и неправильным произношением читавшая (вещавшая) по 30 раз в день одни и те же отрывки из путеводителя, то было бы и вовсе хорошо. Но мы все трое очень устали от интенсивного рассматривания Красноярска, Дивногорска, ГЭС, от жары и от душной ночи и с Енисеем и его берегами осваивались медленно; ахали, ахали, но еще не очень проникались. Это всё так громадно, так широко, так высоко, так ни с чем привычным не схоже, что надо хоть немного сжиться, свыкнуться. Свыклись было — и вдруг Казачинские пороги; теплоход умеряет бег; справа — скалистый берег, слева — станок Казачинский, родина лоцманов, когда-то переводивших суда очень узким извилистым фарватером. Вечереет, пасмурновато, свет как бы не с неба, а ниоткуда или отовсюду, рассеянный. Появляются большие и малые темные камни — обточенные водой или острые, вокруг них завивается вода; вьется и плещется она бурно и наперекор быстрому и спокойно-устремленному течению Енисея над скрытыми страшными невидимыми скалами; между ними узкий и извилистый ручеек фарватера — такой узкий, что встречное движение здесь запрещено. Возле домика бакенщика на длинном белом шесте вывешены красные и черные знаки, показывающие, занят или свободен путь. У прохода через пороги — очередь судов, все грузовые, и все ждут встречного. Разворачиваемся, становимся в очередь и мы, и когда прекращается лязганье якорной цепи и ход машины — тишина, неподвижность и сразу легкая духота и сильный запах хвои и воды. Всё — вне: времени (часа), времени (века), движения; как бы в подвешенном состоянии, только вода несется ниоткуда и в никуда. Ждем, и трудно угадать, долго ли. Странно и страшновато от сознания, что справа и слева — речные рифы и на дне — кладбище вспоротых или старых кораблей. Но вот невидимым коридором, условно ограниченным навигационными знаками, идет неторопливо, как бы ощупывая под собой воду, грузовой катеришко с баржей; следя за ним, там, у конца порогов, серый катер береговой охраны медленно маневрирует между красным и белым буйками. Знаки на белой мачте у домика бакенщика меняются местами— путь свободен; опять повисают в воздухе кажущиеся очень значительными слова команды — корабельная каббалистика, хриплый и такой домашний голос капитана; когда это? Сейчас, сегодня, или 300 лет тому назад, или все это уже завтра? Удивительное и чисто российское чувство вневременности, и дело тут не в “чертах нового” или — старого. На этом все наши сказки заквашены — ковры-самолеты, скатерти-самобранки, жар-птицы. Едем все дальше на Север, и все севереет природа, постепенно, как перламутр, переливается из одной краски, из одного оттенка — в другой, все время оставаясь одним и тем же веществом, неуловимо меняющим вид и качество. Спали уже лучше, в каютах — прохладнее; в 12 ночи встала посмотреть Енисейск, у пристани которого простояли полчаса. Ничего видно не было, кроме редких огоньков на острове, который я, во время стоянки десятилетней давности, пыталась зарисовать. Енисейская пристань спала; спал и наш пароход, и в коридоре, фанерованном дорогими сортами дерева, на серо-розовом гэдээровском ковре спал обязательный пьяный, непринужденно и живописно раскинувшись, потеряв туфлю. Теплоход наш стоял как декорация, ярко-белый, ярко освещенный в глубоком мраке влажной теплой ночи.

25 июля очень жаркий, прелестно-солнечный, тихий день; даже на носу чувствовалось, что ветер спал и веял только воздух, потревоженный теплоходом. Не верилось, что идем на Север, такая теплынь. Но небо постепенно становилось выше и прозрачнее, чем привычное нам над средней полосой, а воздух все сильнее и невыразимее насыщался запахом хвои — церковным, торжественным. Самое сильное впечатление дня — остановка в Ворогове, стариннейшем сибирском селе, основанном в начале 17 века; уже почти белая ночь, хоть солнце и закатилось, но светло несравненным северным ночным светом. На очень высоком плоскогорье с песчаным, галечным спуском к Енисею необычайное село, по реке вытянувшееся рядком двухэтажных бревенчатых (бревна — огромные, шоколадного цвета) изб, окна только в верхнем этаже, нижний — глухой; там хозяйственные помещения, хлевушки темные, пространство между избами перекрыто изгрызенными временем плахами — получаются громадные сени или крытые дворы. Нигде, ни в России, ни в самой Сибири, не видывала такого. Задворки домов— хаос деревянный — клетушки, пристройки, как деревянные опенки. Всё кажется таким древним, что теряешься среди минувших столетий, плутаешь меж ними, как меж этими улицами. Собаки еще не лайки, но уже с лаинкой; ласковые, не брешут на прохожих. Люди (о них надо бы прежде собак!) по внешнему виду (и в этом перламутровом освещении) тоже неведомо какого столетия; через разлатую улицу с беспорядочно наставленными коричневыми предковскими домами-домовинами, с мостками и какими-то похожими на днища лодок настилами, со слюдяными лужами, точно ледяными, — наискосок бредет с посошком черная скитская старушечья фигурка…

26 июля дождливый холодный день; ожидание Туруханска; десятигодичного напряжения ожидание2.

27 июля — Игарка, половину которой пропустила, т<ак> к<ак> в тот самый момент, что она появилась на горизонте, меня опять скрутила таинственная “поджелудочная” боль, вместе с которой спряталась в каюте, наглотавшись всяких болеутоляющих. Потом отпустило немного, и я попыталась из окна каюты коряво, бездарно и неумело вот этой самой ручкой набросать на блокноте кусочек порта: но чту и ручка, и рука перед этой картиной! Путаница — нарядная путаница мачт, труб, подъемных механизмов — гибких и прямых, четких и строгих линий корпусов судов; несказанное сочетание красок и запахов; смятенный плеск волн в узком заливе; волны — не речные, а морские, множество отдельных конических (конусообразных) беспорядочных всплесков; бесшумная музыка движений: лебедок, подъемных кранов, маневров — и шумы: тарахтенье катеров и моторок, снующих от одного близкого берега к другому, от одного близкого судна к другому, вскрики гудков. Над всем — незакатное северное небо с его баснословной чистой высотой и многослойностью облаков: верхние— объемные, округлые, белые, медлительные, почти неподвижные, важные; нижние— постоянно меняющиеся, сизые, синие, то ли дождь несущие, то ли просто так мятущиеся по воле ветра. Суда — великолепные современные лесовозы, наши, экспортлесовские. Иностранных судов больше нет; говорят, что очень уж невыгодны были нам их визиты, необходимость оплачивать валютой неизбежные и неизживаемые простои. — Никогда в жизни не видывала таких нарядных и красивых грузовозов; а повидать их пришлось немало, и морских, и океанских (и речных — хотя бы на том же Енисее в свое время). Суда носят поэтичнейшие и мелодичнейшие, протяжные названия русских рек; среди них только “Свирь” звучит как мальчишечий свист! Сама Игарка расположена по левому берегу бухты. Конечно, вид города волнует, как вид любого селения на берегу громадной реки; не то что селения, а просто жилья — палатки, чума, избушки бакенщика. Но от внешнего вида городка, чье имя волновало еще в детстве, мы, праздношатающиеся, ожидали большего. А увидели — я по крайней мере — обшарпанные “городского типа” дома на двух центральных улицах (буквой “Т”) и множество хибар и домишек деревянных; не в том дело, что “городские” или деревянные, а в том общем впечатлении беспорядка, неухоженности, равнодушия обитателей к жилью. Словно живут там сплошь человеческие “перекати-поле”. Много пьяных. В магазинах, как водится на Севере, “всё есть”. “Всё есть” и у людей, живущих в Игарке, кроме, очевидно, чувства, что это — их город. Впрочем, говорю о небольшой его части, той, что успела увидеть вблизи от пристани; есть и продолжение его, т<ак> к<ак> ходят автобусы туда, вглубь. Пристань красива, и трогает заполярный “газон” и клумбы с анютками и астрами; кто-то любит в Игарке цветы и заботится о них, выращивает; это трогает, конечно; но одними пристанскими анютками не перекроешь российского ленивого беспорядка и равнодушия к временному, не своему, “договорному”, “на срок”, городку. Жаль. А впечатление от самого порта опять-таки фантастическое. Если бы люди умели блюсти свое земное жилье, как моряки — свои корабли! Корабль — чувство долга, и отсюда его красота.

28 июля 1965 очень ранний подъем — 5 ч., но я, конечно, просыпаюсь еще раньше; сухомятный завтрак, к<отор>ый почти весь берем с собой — и правильно делаем! В 6 ч. — Дудинка — призрачный для нас, спящий город на высоком берегу; сходим через здание плавучей пристани, оттуда — по длинным сходням, оттуда — по громадному днищу перевернутой громадной барки; по помостам наискосок через мешанину портовых непонятностей и мерзлотной почвы — к высокому, высоко стоящему капитальному зданию пристани. Оттуда, опять же по высоким мосткам-тротуарам, вдоль хорошо утрамбованного каменноугольными отходами шоссе, мимо очень высоких кирпичных голых или оштукатуренных зданий, непривычно плоских, без выступающих частей, — к железнодорожному вокзалу. Здесь, т<о> е<сть> в Дудинке, впервые вижу каменные дома на каменных сваях, вбитых в вечную мерзлоту; таким образом, первые этажи куда выше над землей, чем у нас; нет фундаментов, пространство между полами первых этажей и землей постоянно вентилируется; для того, чтобы тепло от зданий не размораживало почву, иначе весь город “поплыл” бы. С первого взгляда казалось бы — город как город и дома как дома, но— то, да не то. Как если бы на другой планете вздумали бы подражать земному градостроительству. Под мостками нет-нет да проглянет жуткое болотное “окошечко”… Город — на болоте, болото — на мерзлоте, а впрочем, всё “как у людей” и еще лучше; великолепно организованный пятачок человеческих жилищ — на голом, мертвом месте. Ж<елезно>д<орожный> вокзал самой северной в стране дороги. Вагоны, составы с грузами; всё, кроме грузов, — старое, попадаются вагоны моего детства, как пассажирские (“в зеленых плакали и пели”), так и грузовые — “40 человек и 8 лошадей”. Нам отведено 3 вагона; перронов нет, из вагонов спускают деревянные лесенки об одно перило; размещаемся свободно, а разместившись — очень долго ждем; норильская ж<елезная> д<орога> не любит гонять старые свои паровозики только праздношатающихся ради; наши вагончики долго маневрируют, паровичок то толкает их, то везет; наконец нас приспосабливают к грузовому составу, и мы трогаемся. Протяженность дороги — что-то около 100 (с лишним) километров, протяженность во времени — около 3 часов (не считая 30-ти лет со дня рождения норильского комбината и самой дороги). Итак, едем в Норильск. За окнами — пейзаж, с нашей точки зрения, невероятный — тундра! То, что мы видим, не мертвые безжизненные пространства, а как бы первый макет земли: всё есть, и всё в миниатюре, карликовое — карликовые березы, ивы; морошка ростом с березу; моря размером с озеро; озера ростом с лужицу; реки в виде ручьев; макеты гор3.

30 июля 1965. Очень ранним утром — смятенное небо, смятенная вода, порывистый ветер, даже подобие качки; Енисейский залив; гладкие, вылизанные и обкатанные ветрами острова, левый берег давно исчез; правый — призрачен; в девятом часу утра по местному времени появляются очертания острова и полуострова Диксон и туманные силуэты кораблей. Это оказывается легендарный ледокол “Красин”, тот самый, что спасал челюскинцев! Потом — современный ледокол “Капитан Воронин” и один из линкоров, охраняющих остров и вообще этот район. Полуостров — порт Диксон — справа; скалистые гранитные берега; аккуратные светлые двухэтажные — продолговатые, как водится на Севере, — здания; причал в форме буквы “Г” — на нем два огромных подъемных крана. Небольшой — километра в 4, пролив, и налево — остров Диксон: метеослужба и аэродром. Очевидно — нечто засекреченное, так как под тем или иным предлогом туристов — за исключением особо избранных — туда не пускают: то причал сломан, то вода в проливчике неспокойная, то ожидается туман; впрочем, и это — правда. Остров Диксон! Одно из тех магических названий, от которых в памяти сердца встают образы сверхчеловеков — первооткрывателей северных морей, великих одиночек — трагические обледеневшие призраки. Жалки по сравнению с их суденышками и собачьими упряжками наши “белоснежные комфортабельные теплоходы” и мы сами — обыватели на прогулке, ворчащие на невкусные обеды и неловких официанток. Остров Диксон, край земли, край подвига, край Долга, перед которым все мы— в долгу! Сходим на причал, разбиваемся на группы, у каждой — свой гид. Нам “достается” молодой геолог — или гидролог — уже забыла, Юрий, по случаю прибытия туристов с Большой земли одетый в свой самый городской костюм, с вязаной шапочкой на голове. Холодно, ветер; все мы закутаны во что только можно, — ему ничего, он привык. Тут же на причале он подробно рассказывает нам о том, как у Диксона был потоплен во время войны немецкий линкор “Шеер”, какие наши суда где находились тогда — да и не только наши; у Диксона стоял и американский транспорт с продовольствием. Одно из судов сумело устроить дымовую завесу и тем частично обезопасить остров, полуостров и пролив, замаскировать огневые точки. “Шеер” успел произвести некоторые разрушения прежде, чем встретил отпор, к<оторо>го не ожидал. Он был потоплен с двух попаданий. Оборону острова успели организовать благодаря “Сибирякову”, атакованному немцами в другом районе; гибнущий корабль предупредил диксонцев об ожидавшей их опасности. Большинство “сибиряковцев” погибли, часть попала в плен, лишь один моряк добрался до Диксона невредимым; впоследствии он плавал на одном из трех “капитанов”, вплоть до 1962 г. (Три ледокола, новых, носящих имена трех знаменитых наших северных капитанов.) Занятно, что Юрий, рассказывая о прошлом Диксона, о его первооткрывателях, тотчас помянул “Двух капитанов” Каверина и потом не раз к Каверину возвращался. Вообще же экскурсовод нам достался с ярко выраженным историческим уклоном и везде, где бы ни останавливался, долго, со знанием дела, но не очень красноречиво рассказывал нам о давних экспедициях; оно бы хорошо, но время пребывания на Диксоне было ограниченным и так долго беседовать о том, о чем можно прочесть не только у Каверина, не стоило. Порт Диксон 7 сент<ября> 1965 будет праздновать свое 50-летие. Стоит он на гранитных скалах, почва, их покрывающая, — болотистая, как и вся тундра, оттаивает не больше чем на 40 см. Среднегодовая tє — —11, максимальная — +28,5є, минимальная — около —50є (последнее, по-моему, неточно, т<ак> к<ак> в Туруханске бывали морозы посильнее). Но, конечно, в этих широтах (между 73 и 74 параллелью) tє множится на скорость ветра, к<отор>ый слишком часто бывает ураганным. Если какое-нибудь Ворогово — шаг в прошлое, Норильск — скачок в будущее, Воронцово — экскурсия в отсталый и отстающий нац<иональный> колхоз, то Диксон — путешествие в Вечность. Это воистину Край Земли: эта гранитная скала, омываемая последними “материковыми” струями Енисея, растворившегося в соленой праматери — воде; тяжелый плеск морского прибоя об утесы; эта необъятность неба, на каждой из 4-х сторон которого — другая погода: сразу и солнце, и грозовые, и снежные, и легкие летние облака; ветер, охватывающий тебя сразу и с севера, и с юга, и с запада, и с востока; вся роза ветров в действии! Постояли у памятника Тессему, единственному спасшемуся со шхуны “Мод”4, умершему за какой-то километр от спасения вот на этом месте, на этой скале; совсем рядом, рукой подать, мерцали огоньки тогдашней зимовки. Теперь тут стоит столб — бывший крест, потерявший перекладину, и воздвигнут памятник — кусок скалы на скале, якорь, якорная цепь. Так же, как и во всех полярных городах и цивилизованных поселках, — всюду высокие мостки-помостки, замена тротуарам. Под ними — болотная жижица. Такие мостки ведут и к могиле норвежца. К самому морю спускаются камни, чуть прикрытые землей и буквально заросшие зеленью и цветами. Невероятно! 74 параллель! Цветы: на коротких крепких ножках лиловые, пышные, немного напоминают репейный цвет, но не то; на длинных изящных стеблях маленькие, лимонного цвета, маки, размером с тарусскую анемону; незабудки! настоящие, как на Большой земле, только на коротком стебельке; вот уж не похожи на северные — цветы! А оказались более выносливыми, чем иван-чай и ромашки, встречавшиеся нам в р<айо>не Дудинки — Норильска. Еще какие-то беленькие простенькие, каких много у нас: длинный жесткий стебелек, продолговатый, разделенный на 6 расширяющихся кверху лепестков цветочек — семена красненькие, размером с маковые, расположены в гнездах вдоль всего стебля; еще желтые, более насыщенного цвета, вроде лютиков, но лепестки более продолговатые, чем у тех, и внутри россыпь мельчайших красных крапинок. Много разновидностей мха — и весь цветет, всяк по-своему. Еще красивые, с сочными стеблями и округлыми листочками растения, плотность и сочность, как у кактусовых или столетника, цветет плотной округлой шапочкой вишнево-кирпичного оттенка. Немного “пушков”, похожих на миниатюрные растения хлопка, плотнее наших одуванчиков и цветет широкой кисточкой. Избитое выражение “ковер цветов” тут вполне уместно, т<ак> к<ак> весь зеленый покров — густ и ворсист, и ворс этот — короткий, редкие отдельные травинки-метелочки да гибкие стебельки желтых маков возвышаются над ним. Да, еще забыла щавель! Цветет; как у нас, но листочки круглые. Побывали мы у памятника Бегичеву, который, оказывается, умер только в 1927 г. Дочь его, медсестра, работает в Норильске. Да и вообще имена многих полярных следопытов современны нам — моему поколению — а кажется — 100 лет назад… Скульптура мне не понравилась, каменная глыба, воздвигнутая в память норвежца, куда более “впечатляет”. Прямолинейному искусственному искусству здесь не место. Такие просторы — муря, неба, такую суровость может покорить только талант, равный мужественному таланту покорителей этих широт. Это, верно, центральное место поселка; против памятника — высоченный помост, к к<оторо>му ведут две лесенки — подъем и спуск, что-то вроде трибуны для торжественных дат? забыла спросить. Туристы долго снимались вокруг да около. Наш гид оказался слишком молод и длинноног для своей паствы; пожилые, укутанные не поспевали за его аллюром; он бодро скакал с камня на камень, с мостка на мосток, что-то бормоча на ходу ближайшему окружению, остальные рассыпались и растягивались; группа оказалась недружная, одних тянуло к магазинам, других — скорее к морю, исторические реминисценции на остановках были интересны только самым старым и самым запыхавшимся, а они-то как раз и отставали. Побывали мы в парткабинете, таком же, как наш Туруханский, с такими же призывами, монтажами и портретами и с такими же коврами и портьерами. Постояли около больницы — двухэтажной, с пристройкой; нижний эт<аж> — амбулатория, верхний — стационар на 60 кроватей; пристройка — инфек<ционное> отделение. Приветливая женщина-врач, хирург, давала объяснения и отвечала на немудрящие вопросы: болезни— те же, что на “материке”; их, т<о> е<сть> случаев заболеваний, относительно немного, инф<екционные> заболевания переносятся гораздо легче, чем на Большой земле. Эпидемий гриппа не бывает — только единичные случаи. Полярные ночь и день вызывают у некоторых, соответственно особенностям их нервной системы, депрессию или возбужденное состояние, но, в общем, специфические условия Крайнего Севера зимовщиками переносятся хорошо и удовлетворительно. В частности, хорошо переносят их дети, рождаемость большая, смертность низкая; летом большинство детей вывозят в поселок Таежный около Красноярска. (Мы его проезжали, дети приветствовали нас криками: “При-вет Но-риль-ску”, “И-гар-ке” — и т. д. и: “При-вет ка-пи-та-ну!”) Рожденные на Диксоне дети лучше и быстрее приспосабливаются к местным условиям, чем привезенные; с цингой покончено. Отсеявшись от гида, не поспев за очередным его рывком, мы побрели на берег, на ту часть его, к<отор>ая опускается непосредственно к Карскому морю. Распогодилось изумительно, жарко стало — невероятно! такая теплынь на краю земли, на том самом “повороте Земли”, у того самого Пясинского залива, в 20 километрах от кромки льдов! Берега спускаются полуго, всё тот же ковер густого кудрявого мха, настоящей зеленой, сочной травы (кстати, совершенно отсутствовавшей в р<айо>не Дудинки — Норильска), вовсе не бледных цветов — ковер, по-тундровому пружинящий под ногами и кое-где выжимающий из себя болотную влагу. Тишина, помноженная на пространство, помноженная на даль. Над морем пологость обрывается резкой каменистой отрывистостью; геометрической формы остроребристые утесы, обтесанные ветром кубы черного и красного гранита; внизу — округлые крупные камни, со скрежетом переваливаемые прибоем. Справа — Пясинский залив Карского моря, слева— Енисейский залив, по берегу ловко курсирует севернейшее стадо коров (кажется, холмогорки? белые с черными пятнами, как у нас в Туруханске) и одна громадная породистая коровища, белая с рыжим, с волнистыми складками под шеей и сверхъестественным выменем. Летом каждый из обитателей порта может купить до 3-х литров молока ежедневно; зимой получают дети и больные по спискам. — Все экскурсанты бегут смотреть пойманную накануне рыбаками живую белуху; промысел белух — на корм собакам и песцам со звероферм — здесь, говорят, развит. Мы с Аней, отягощенной двумя аппаратами и снимающей то ту, то это, опаздываем к демонстрации белухи, и не жалеем: жалко белухи, хоть она и для собак. Время пролетает нестерпимо быстро — и десяти часов пребывания на острове, обещанных путевкой, было бы недостаточно, а их, часов, оказывается всего около 3 — 4; еле успеваем в какой-то минутной передышке спокойно оглядеться и почти не успеваем душой осознать, где мы; присев на плоском камне, обнаруживаем на нем… коробку с зефиром, кем-то забытую; принимаем ее за сувенир, дарованный богами Карского моря, и уносим с собой; последняя часть экскурсии для нас— сплошной галоп по острым камням — задворками острова; очень жарко, еще более — досаден этот бег. Первый гудок теплохода, а мы — бог знает где и дороги не знаем, по камням и болоту попадаем на заброшенное кладбище — покосившиеся остатки пресловутых деревянных “обелисков”; на одном успеваю прочитать что-то вроде: “Ты боролся за освобождение страны от фашистов, клянемся тебе довершить твое дело”, очевидно, кладбище военного времени, неогороженное, абсолютно заброшенное, рядом со свалкой… Население острова, как говорили нам, — в основном москвичи и ленинградцы. Стыдно им должно быть; но, увы, не только мертвые, но и живые русские люди “сраму не имут”. Защитники острова в Великую Отечественную войну! те самые, о к<отор>ых так патетически рассказывал нам ленинградец Юрий, комсомолец, наш добровольный гид, едва только ступили мы на диксоновский дебаркадер. Наконец попадаем на какие-то мостки, зигзагообразной линией ведущие в направлении пристани; на задах острова — немыслимые, постыдные в этих климатических условиях жилища — полутемные конуры, слепленные из чего попало, обшитые толем; не только о мертвецах, но и обо многих живых плохо заботятся на острове. Куда ни сунься в Заполярье — один разговор: о больших ставках, надбавках, льготах и т. д.; неужели в краю великих трудов, не меньших морозов и двойных-тройных заработков нельзя в первую очередь упорядочить человеческое жилье? Проходили мы мимо строительства арбалитовых домов: арбалитовые плиты из смеси стружки, цемента и извести; говорят — прочно, хорошая теплоизоляция и сравнительно экономично; на вопрос об обеспеченности населения жильем отвечали уклончиво: строители жильем обеспечены, а, мол, кабы все жители были обеспечены им, то строителям нечего делать было бы. Арбалитовый дом, к<отор>ый мы видели, возведен до 3-го эт<ажа> (нижний, как всюду в Заполярье, на цементных сваях). Строительство — “образцово-показательное”, экспериментальное; квартиры в нем будут двухэтажные — внизу кухня и комната, наверху еще 2 комнаты и душ. Начали постройку 3 мес<яца> назад. При нас работали — у цементного корыта — три пожилые женщины. На вопрос о заработке одна сказала, что получает как разнорабочая 50 р. (или 55) основной ставки и по коэфф<ициенту> 1 к 6 — надбавку. Другая, помоложе, в прошлом мес<яце> заработала около 200 р. По стройучастку бродил ленивый толстый кот, все бросились смотреть “заполярного” кота… До теплохода добрались взмыленные — с цветами, камнями, ф<ото>аппаратами, в кофтах, пальто, плащах; на дебаркадере собрались все наши гиды — много женщин; над ними возвышался на две головы наш долговязый Юрий. Очень грустно было смотреть, как отдаляется дебаркадер с машущими нам фигурами; туристы оделили своих гидов букетами норильских ромашек и иван-чая; до сих пор стоит перед глазами маленькая группа людей с цветами, так сердечно прощающаяся с гостями с Большой земли… С теплохода летят норильские значки, слова привета и благодарности; фигурки машут платками, цветами, кричат: “Не забывайте нас!” Под хриплые звуки марша отбываем, и вот уже перед глазами невнятица подъемных кранов, антенн, домиков, кораблей, скал; идем вдоль острова, но не огибаем его; говорят, с Карского моря надвигается туман; что до нас, то мы видели лишь ясную погоду, но — начальству виднее, чту погода, а чту — непогода. Проходим совсем вблизи “Красина”, и я просто вцепляюсь в него глазами: это — один из героев нашего детства, нашей юности, это — спаситель челюскинцев, это просто — часть души, причем — лучшая! та, где доблесть, долг, мужество; пусть только “отраженные”… Пожалуй, встреча с “Красиным” была главной для меня человеческой встречей за все путешествие! Коренастый, угрюмый, ненарядный, черный с песочным; приземистый, как утюг, не “военный”, не “штатский” — рабочий. На рыжей трубе— красная полоса. Бугорчатая броня. Мы ему махали, но редкие фигуры на его борту и не обернулись в нашу сторону. Мы ведь не терпели бедствия, не были затерты льдами, не нуждались в помощи. Нет дела ледоколу до едущих с юга на юг.

31 июля — Усть-Порт; самая неприветливая из стоянок; грязное, во все стороны разбросанное беспорядочно, как после землетрясения, сельцо. Тоже на высоком бугре, но высоты — никакой. Рыбзавод, говорят, единственный в стране, сохраняющий рыбу в вечной мерзлоте. Ни рыбы, ни мерзлоты мы не увидели; директор, маленький дерганый человечек, встретил нас довольно-таки грубо; грубость его вызвала резкие реплики и даже, Бог мой, угрозы со стороны некоторых туристов; обещали куда-то жаловаться; в Норильске, мол, сам секретарь райкома перед нами шапку ломал, мы, мол, “на вас напишем”… А директор: “Там, в Норильске, аж три секретаря” — вроде того, что делать им нй черта. Кончилось всё довольно мирно: цеха разделки и засолки рыбы нам показали, всё там было пусто и чисто — и чаны, и бочки, и цементный пол; разобъяснили немудрящий “процесс” и выпроводили, так и не показав мерзлотной камеры, где действительно сохраняется предварительно замороженная рыба. Ну и Бог с ней, и с камерой, и с рыбой. У входа в цех стояла испитая, измученная пожилая женщина и смотрела на нас, праздных, темно, исподлобья. Она, верно, была бы рада, если бы директор, вместо того чтобы давать нам пояснения, до к<отор>ых никому из нас, по существу, не было ни малейшего дела, отматерил бы нас как следует да еще и палкой отлупил. Мы покружились по поселку, к<отор>ый, казалось, торопился нас вытолкать вон всеми локтями и коленями своих косых домов и из-под низу пинал корявыми мостками. Люди попадались навстречу всё какие-то свирепые; пьяные глыбы — мужики в резиновых сапогах по самую задницу; шаги твердокаменные и неверные; женщины — заезженные клячи или дородные хамки в обтягивающих телеса ярких, но задрипанных платьях; что ни шаг, то помойка, свалка; черная жидкая земля буквально усеяна битыми “поллитрами” и гробами бывших закусок — консервными банками; на пороге перекошенной, как рожа, избенки, в темном зеве двери — три детских фигурки: девочка в платке, кофте, из-под кофты — юбчонка, из-под нее — рубашонка, из-под рубашонки — шароварцы, из них тоненькие ножки-пестики в ступах-сапогах; двое мальчишек в доисторических картузах, оттягивающих уши; бледные немытые личики, разинутые рты. За избенкой — овраг, в овраге — снег, по ту сторону оврага — тундра; на соседнем бугре — выветренное, истаявшее кладбище. “Памятники” клонятся все в одну сторону, сопротивляясь ветру, одолеваемые им. Страшно, должно быть, жить в Усть-Порту: самодур “хозяин”, выколачивающий план, — царек, божок, тиран; холод, темень, ветер; бабы работают изо дня в день, мужики пьют, одна рыба тихо живет себе в таинственной “вечной мерзлоте”; рыба плохонькая — сарожка да сельдюшка в основном; осетры да стерлядка испаряются, не доходя до “потребителя”… Бродили по захламленному берегу, по черной гальке, под сивыми тучами, похожими на грызущихся собак; из этих собак вскоре грянул страшенный косой дождь, избивший и промочивший нас, несмотря на плащи; в обувь нам налилось, как в плошки; потом на пароходе долго отмывались, оттирались, переодевались, сохли.

31 июля 1965 “зеленая остановка” на песчаном, еще заполярном берегу. Спускают шлюпки; сперва садятся в них “индивидуальные рыбаки”, за ними — все желающие, наш Саакянц тоже, — мы с Адой остаемся на борту не столько по трусости перед шлюпками, сколько из-за плохого настроения по поводу смерти нашего “сторожа” Мих<аила> Сем<еновича> и беспризорности домика и Шушки; полученная от Гарика лаконичная телеграмма не успокаивает5. Стоим на палубе, смотрим на далекую, еле различимую группу настоящих местных рыбаков на песчаной косе, на наших “индивидуальных”, пристроившихся на другой косе и тоже еле различимых, на отдыхающих, разбредшихся кто куда; играют в волейбол, пытаются загорать и даже купаются; одна пассажирка, с грубым лицом и телом, отлично плавает… Стоянка — 3 часа; к обеду все собираются “дома”; Аня, конечно, приплетается последняя, уже к 3 гудку; кто-то возвращается с рыбой, кто-то — с цветами. Один старый и весьма интеллигентный еврей поймал порядочного осетра на спиннинг и чуть не помер от радости и удивления; потом выкликали по радио фотографа, чтобы запечатлеть эту удивительную картину: тихий еврей добыл осетра “на гвоздь и вьюнка”. Антисемиты и завистники твердили исподтишка, что осетр куплен у рыбаков; неправда: такое удивление, такое нервное потрясение и предынфарктное состояние были начертаны на горбоносом лице с выпуклыми очами и очками…

2 августа. С 1-го на 2-е августа почти совсем не спали — просто не могли уснуть, — утром должен был показаться Туруханск, а до него, ночью, в 1 ч. 30 м. по местному времени, — Курейка. Последний, наверное, в жизни шанс увидеть пятачок, откуда “вождь и отец” отправился в поход против “ведумых” и “детей”. В том числе и против нас, оставивших в этих и прочих местах столь и не столь отдаленные годы и годы жизни; другие же — и самую жизнь. Пытались уснуть и не могли; умылись, разделись, легли и опять встали и отдернули занавески; за окнами — ни день, ни ночь, всё видно и всё неясно. То же и в сердце, и в голове. В 1 ч. 20 на низком берегу, среди смутных очертаний деревьев появились сперва почти от них неотличимые очертания вытянутой в струнку деревушки; правый крайний дом — непривычной для этих краев кубической формы и гораздо выше остальных. Крыша кажется плоской; при таком освещении и на таком расстоянии не видно, конечно, ни окон, ни дверей; в середине строения мерцает как бы голубоватый туманный отсвет. Что это? Тот ли самый стеклянный павильон, во времена “культа” воздвигнутый над сталинской избушкой, или какая-то новая постройка, не возведенная еще под крышу? И существует ли еще этот павильон? Никто ничего не смог нам сказать. Вполне естественно, если уж и самого Сталина как не бывало… Ада смотрит во все глаза, я — во все очки; медленно-медленно проплывает в сизом муроке этого часа сизый призрак легендарного станка, откуда почти полвека тому назад уезжал в армию невысокий рябой человек, опрокинувший судьбы страны и мира. И наши. “Видишь? видишь?” — спрашиваем мы друг друга и — видим и не видим. Потом опять маята и бессонница и разговор об одном из сталинских посмертных подарков — чувстве человеческой отчужденности, чувстве почти незнакомом (или знакомом лишь избранным) в досталинские времена. Сталин, среди прочего, научил людей не доверять и не доверяться и отучил их от искусства общения. Вот и на теплоходе образовались небольшие группки и кланы — не сообщающиеся взаимно сосуды. О недавних бдительности и недоверчивости уж и думать забыли, тем не менее инерция — осталась. Так во многом; потом задремали всё же, но я в 6 утра уже была на ногах, принимала пирамеин и переодевалась в кобеднишнее платье, когда-то подаренное Адой, — синее с белыми горохами (писала, писала и заснула как убитая). И Ада проснулась очень рано. Перед свиданием с Туруханском мы обе ни места себе не находили, ни покоя. Просили (накануне) удлинить стоянку (вообще надоел вечный галоп на стоянках и начальник маршрута, знавший только один маршрут — к магазинам или в какие-то укромные места, где торгуют тайно рыбой). На еще спящем теплоходе мы метались от борта к борту, боясь пропустить, хотя знали время прибытия. Когда показалась Селиваниха, разбудили Аню. После Селиванихи бесконечно долго (comme un jour sans pain6) тянулся, жилы нам вытягивая, длинный мыс; наконец за ним блеснули бензобаки, прочертились мачты антенн, в дымке очень ясного, на наше счастье, утра — ряд еще, в отдалении, карликовых построек, растянувшихся по хребту берега. Наши ели (высокие ели у больницы, под которой когда-то стоял, притулившись к склону, наш домик) издалека видны. Различаем спуск, аэропорт (он в глубине, но виден поселок и антенны), рыбзаводские домики, потом пробел и дальше, продолжая прямую линию, дома самого Туруханска с когда-то замыкавшими его ориентирами наших елей слева (глядя с реки) и справа — зданием монастыря, превращенного в склад. Теперь видно, как влево и вправо от “ориентиров” растянулся и распространился наш городок — много новых домов, к<отор>ых при нас не было. Появляется громадная наша отмель из серой гальки, расстилавшаяся столько лет перед глазами, отмель, по которой столько было хожено зимой и летом за водой и с водой; ведра быстро обледеневали; бывало, сходишь два-три раза подряд — и живой воды в ведрах чуть-чуть плещется в ледяных лунках. По побережью много леса — в штабелях и так; видна большая плавучая пристань. Теплоход тихо-тихо пересекает линию водораздела, из Енисея входит в Тунгуску, остров Монастырский остается по правому борту… Сходим вниз, и нет терпения дождаться, когда спустят трап; кажется, никогда так долго не прилаживался теплоход тютелька в тютельку к пристани, и кажется, всё это назло нашему нетерпению. Мы с Аней первыми прорываемся на берег, и Аня успевает снять Аду, ступающую на туруханскую землю. Забыла сказать: на пристани стояла маленькая бледная женщина с помятым личиком — мне показалось, что это — Юлия Касьяновна Пьяных, дочь нашего бывшего зав. отд<елом> культуры, с честью носившего свою фамилию. Пройдя сколько-то по скрежещущей гальке и мокрому плотному песку (в наше время песка на берегу вовсе не было — одни камни), поднимаемся по лесенке; раньше возле нее был щит с призывом посещать дома-музеи Свердлова и Спандаряна, верных соратников Ленина и Сталина. Теперь его нет. Нет и хаоса нависших над побережьем темных жалких лачуг на курьих ножках; то была целая полоса хаоса, полоса отчуждения, немецкое гетто своего рода; всё жили там немцы-ссыльные, пока не собрались с силами и не продвинулись внутрь городка, построив новые жилища покрепче. Теперь стоят аккуратные построечки, и не очень тесно. Выходим на знакомую пристанскую улицу; тут ничего не изменилось — стоит почерневшее здание банка, а налево — всё тот же угловой магазин; он еще на замке, но собаки, как и 10 — 15 лет тому назад, уже дежурят возле: м<ожет> б<ыть>, кто из будущих покупателей бросит довесочек хлебца. Милые громадные широкогрудые ездовые псы, лайки и метисы, добрые, трудовые, не кусачие, всегда голодные, точь-в-точь такие, как при нас, — такие, но не те… На углу — новое для меня, но уже далеко не молодое на вид здание клуба; когда-то мы работали на его строительстве, окончания к<оторо>го я не дождалась. Туристы сворачивают к музею, а мы — налево, мимо бывшего моего клуба, на месте которого большая, приветливая, я бы сказала даже — красивая и совсем не казенного вида школа-одиннадцатилетка, мимо такого знакомого нам приземистого и почерневшего здания бывшего отделения МГБ; теперь на нем мирная синяя милицейская вывеска и вид самый захолустный; дальше по мостику — и вот она, больница и подросший ряд молодых елей и наши старые, еще при нас достигшие предела своей высоты и поэтому такие же, как тогда. Вот крылечко амбулатории, куда наша Пальма всех женихов приводила, когда Ада работала в больнице. Сломанная ветром еловая <ветвь> лежит, вся усеянная молодыми смолистыми шишками; беру несколько на память; да, на мостике Ада вдруг встречает своего бывшего начальника Костылева, здоровается, и он столбенеет и несколько секунд не может вспомнить имя, потом бормочет: “Ада Александровна, Ада Александровна! Вот встреча… вот встреча…” Мы с Аней оставляем их, и уж потом — больница, еловая ветвь. Подходим к краю, с которого — спуск к нашему бывшему жилищу. Такой знакомый, такой свой уголок, свой островок; и тут всё изменилось. Кормановский дом, тогда совсем новенький, покосился и вплотную приник к обрыву, “угору”; но вот знакомая физиономия: рыжий Джек, кормановский пес, постаревший на 10 лет, — но насколько же собачья старость пригляднее человеческой и менее заметна, чем у тех же зданий… На месте нашего домика — новый, побольше, посолидней, но так же приткнулся к “угору” и так же, как наш, крыт толем. Огород, землю для которого мы когда-то наносили ведрами на песок и гальку, цветет картофельными бледными цветами; вместо нашей одной любимой Пальмочки— два довольно безличных пса-метиса; на месте нашего сарая — новый; живет на нашем месте, видно, не прежний наш сосед Федя, а кто-то куда более хозяйственный и прочно пустивший корни; свидетельствуют о том и хорошо сложенная, ладно побеленная кирпичная летняя печь-плита во дворике, и состояние самого дворика, ровного, утрамбованного, подметенного с утра, и весь огородный и дворовый инвентарь, и дрова, напиленные, наколотые, сложенные в штабеля. Так же всегда аккуратно и прибрано было и у нас, только хозяйство наше было куда маломощнее и все же какое-то “транзитное”. И тем не менее цвели у нас ноготки и вьюнки, и всё было милее и наряднее, чем у нынешних хозяев, — счастливой и безмятежной им жизни на этом берегу! Когда я по деревянному подобию трапа, положенному по прямой вертикали на угор (при нас шла тропка, пологая, наискосок), поднимаюсь наверх и гляжу на навечно впечатавшийся в сердце вид — серая, далеко-далеко вдающаяся в реку отмель, синяя вода Тунгуски, остров, бурая полоска водораздела, за ней серебристая, отличающаяся от тунгусской, резко блещущая на солнце вода Енисея, — у меня становится легко на душе; я физически ощущаю эту легкость, это громадное облегчение оттого, что вот я стою, десять лет спустя, на этой высоте и вижу Туруханск; так, оказывается, мне это нужно было. Почему? сама не знаю и никогда не узнаю. И опять же, непонятно почему было и откуда взялось ощущение ясности и покоя, хотя на остановку в Туруханске отпущено было всего два жалких часа, и мы так же там бегали высуня язык, как и по Диксону, как везде и всюду. День был ясный и легкий, погода, как российской весной. Накануне, по-видимому, прошел сильный дождь, м<ожет> б<ыть>, даже ураган — валялись сломанные ветки, даже целые молодые деревца и еще не просохла земля. Это были единственные следы мимолетного беспорядка, всё прочее поразило — особенно после Усть-Порта — устойчивостью и чистотой. Уехали ссыльные, улетучилась атмосфера “транзитки”, перевалочной базы, хуже — полустанка между жизнью и смертью. Тот Туруханск висел на волоске; этот — врос в землю всеми своими фундаментами и корнями деревьев. Городок озеленен; во всех палисадниках и вдоль центральных улиц — березы, лиственницы, ели; некоторые из них, жалкие хлыстики, сажали мы лет 12 тому назад… Прошли мы по дороге на аэропорт до поворота, вернулись теми же мостками мимо окончательно покосившегося домика, где жила Елиз<авета> Васильевна, ее жуткий муж и парализованная мать; ни одной кошки в окрестностях — значит, нет и Ел<изаветы> Вас<ильевны>. Опять мимо новой школы и нового клуба, мимо черного полицейского здания; жилой дом, где обитали эмгебешники, снесен; из-за образовавшегося простора милиция кажется еще меньше и незначительнее; символично. У большого углового магазина с дежурящими собаками сворачиваем к домику-музею Свердлова; я… забыла дорогу, спрашиваем, как пройти. Потом, конечно, узнаю, но многие ориентиры изменились. Домик такой же; привезенная при мне статуя Свердлова, к<отор>ую я когда-то покрывала алюминиевым порошком на ацетоне, блестит наглым блеском, но все же он несколько приглушается молодой листвой молодых разросшихся деревьев; сама изба разве чуть постарела, и это ей идет: в наше время ее чуть ли не каждый год красили и подновляли и она казалась недостоверной. Хранитель музея, женщина с, как мне показалось, неприятным лицом, рассказывает что-то вытверженное наизусть группе туристов, а мы проскальзываем внутрь домика, где тихо и прохладно и по-домашнему чисто. Все экспонаты давно знакомы и лежат на тех же местах: и книги Свердлова (сразу видишь, что когда-то революционеры читали и стихи — на столе старенький томик Гейне), и керосиновая лампа-семилинейка, и медный чайник без крышки; в углу — деревянная кровать, у стола — деревянное креслице. Во второй комнате — Спандарян; много фотографий, бюст — на этот раз покрытый не алюминием, а бронзой; и тут из угла выплывает женская фигурка в желтом платье и незаметно жмет мне руку и потом тихо следует за мной, тихо меня касаясь, — это Эмма, немка Эмма, когда-то служившая уборщицей в клубе; муж у нее был русский, какой-то прораб, пьяница; ездила она с ним в Ермаково на строительство “мертвой дороги”; вернулась оттуда еще при нас, когда дорогу “законсервировали”. Было у них двое детей, тогда совсем маленьких. Теперь узнаём, что муж бросил ее, уехал; вслед его отъезду и ему самому она устало махнула рукой: “Ну его… без него спокойней; живу хорошо”… Про сестру ее Тамару не успела спросить; хотела вернуться, когда уйдут экскурсанты, и поговорить наедине, но не удалось, не хватило времени. От Свердлова пошли к Спандаряну, совсем одни; тоже пришлось спросить дорогу, хотя направление помнила, но и тут изменились ориентиры; снесли угловой домик, вернее — избу, а освободившееся пространство засадили березами; они хорошо разрослись, а под ними — высокая свежая трава. Очень удивилась, убедившись, что музей ликвидировали; на старой избушке — только памятная доска, и перед ней — все тот же бюст на том же постаменте, а в помещении — детская библиотека; как она там угнездилась — непонятно; внутрь не заходим; а когда вошли в ограду, увидели очень древнюю старушку, верно, сверстницу и избы, и самого Спандаряна, тихо сидевшую на скамеечке у входа; она разрешила нам войти в ограду,а сама вползла в маленькую дверь домика, как ящерица. Из спандаряновской ограды отправились мы налево, к “Беседе”, к монастырю, в сторону “Нового поселка”, первого места, где жили по приезде. По дороге всё узнаем — мало что изменилось. Забегаю в прод<овольственный> магазин — чисто, просторно; много продуктов, лучше, чем в таких же магазинах центральной полосы; “универмаг”, где когда-то работала Моника Беранд, закрыт (понедельник!), так же как и созданный при мне магазин культтоваров. А дальше сами ноги несут — быстро-быстро — к “Новому поселку”; там та же мешанина домиков, но домики не те, не так выглядят; уже не времянки, а прочные жилища на прочную жизнь. Резкий спуск вниз — и так же копаются рабочие над и под неподдающимся “земляным мостом”, только тогда рабочими были мы сами; Ада вспоминает, как Роза Фишер не выходила на воскресники и все на нее злились. По деревянному мостику перемахиваем через овраг— каньон и — резко вверх; еще поворот — и удар в сердце: избушка бабки Зубарихи, наша первая “квартира”; от нее осталась лишь половина, кухоньку поглотил новый оштукатуренный дом. Боже мой, как можно было жить, зимовать в этой крохотной лачуге? Бабка строила ее собственными руками; окошки — в ладошку; наличники когда-то делал Сашка-столяр по моей просьбе. Сашка, здоровый молодой парень, шофер, попавший по пьянке в беду; лагерь, ссылка, потом умер от инфаркта на лесозаготовках. Наличники и сейчас целы. Решаем и перерешаем — заходить ли к Наташе Силкиной, бабкиной дочери, но решать нечего, ноги сами несут и ведут в Наташин дом, большой, солидный, разлатый, Гриша всё пристраивал его на большую семью — четыре сына, две дочери. Кружим, никак не найдем вход в ограду: где жерди, где колья; соседка указывает калитку, и вот мы уже на крылечке: “Можно?” — “Заходите, заходите!” — “Почему никто не встречает?” — спрашиваю я, и выбегает Наташа, худенькая, как и тогда, постаревшая… “Боже ты мой, Галина Сергеевна, Ада Александровна…” Узнаем, что Борька женат, двое детей; Витька работает механиком; Наташка учится в Красноярске; Генка, наш Геночка, бабушкин внучок, в армии; Юлька пошла в магазин за хлебом. Никого из ребят не застали мы дома, а как хотелось взглянуть на Генку! Ну, м<ожет> б<ыть>, и к лучшему, так прочнее останется он в памяти тем волшебным ласковым мальчиком, нашим праздником и утешением… А Гриша? Гриша Силкин — беспутный ленинградец, “вольный”, когда-то по пьянке застрявший в Туруханске, женившийся на дочке ссыльной, раскулаченной бабки, каждый год порывавшийся съездить в Ленинград и пропивавший “отпускные”? “Гриша бросил семью и уехал тому пять лет — женился на молоденькой и уехал — Бог с ним, без него лучше, легче”, — и Наташа, так же как только что Эмма, машет рукой; дети помогают ей; дом выглядит чудесно; порядок образцовый, видно — живут хорошо, прочно, спокойно. Пора уходить — прощаемся, целуемся, Наташа всплакивает, порывается чайком угостить, но некогда, некогда, уже бежим в обратный путь; еще сворачиваем к монастырю, чтобы взглянуть с “Беседы” на Тунгуску и Енисей и “монастырский” остров; когда-то мы, только что приехавшие и еще не устроенные, сидели на этой вершинке, над холодной необъятностью двух рек и наших двух ссыльных жизней; мне было всё равно, Аде — нет… Костылев вышел к пароходу проводить Аду; стоит на берегу и поглядывает, — сколько народу провожало нас тогда! никого не осталось, и слава Богу! И Костылев, теперь пенсионер, на днях уезжает — почему-то в Камышин, хотя сам он совсем из других краев. Отчаливаем; теперь уж, наверное, навсегда. Я везу с собой камень, камень с туруханского берега, камень в виде сердца, сердце-камень, — пусть его положат мне в гроб, когда я умру, пусть похоронят вместе со мной сердце-камень с туруханского берега. Потом ждем Мироедиху7. Скалы, скалы, отвесы, вдоль которых ехала я на лодочке; они были так близко, что можно было коснуться рукой, а под лодкой — такая ужасающая глубина! Осенью все лиственные деревья по верху берега пламенели невероятными закатными красками, а узкие высокие ели казались совсем черными, и это было как свадьба деревьев, громадный молчаливый праздник. Мироедиха. Большая заезжая изба пуста, зияют выбитые окна, проемы дверей; ближайших, примыкавших к ней избушек нет — нет и огромного сарая-амбара, стоявшего еще с царских времен. Нет и белой церковки, в которой лежали рыбачьи снасти, а на плащанице сушились сети; не видно кладбища со староверским крестом, где под белым голубком спал основатель Мироедихи, сосланный “за религию” больше ста лет назад купец Гавриленко; оно захвачено <тайгой?>, вновь наступившей на этот, раскорчеванный человеческими руками кусочек земли. Кудрявые кусты — авангард тайги — захватили наши поля, с к<отор>ых убирали мы уже под мороз картошку и турнепс. Справа торчат две-три почерневшие маленькие избушки без окон, без дверей; за ними лиловеет иван-чай. Пусто; мертво; обе бабки — Гавриленчиха и та, другая, из “веселого дома”, — наверное, давно умерли; верно, умер и “комшомолец”. А где Шура рыжая, полька, две девочки, Шурины “кустарщина-самодельщина”, где все “гречки”, где все дети, коровы, собаки, лодки, весь скарб, где Гавриленчихины иконы в человеческий рост, бездарного енисейского письма? Где венские стулья, лампы-десятилинейки с бронзовыми резервуарами, порыжевшие фотографии купцов в сборчатых сапогах и туземных сакуях, жестянки — рекламы жуковского табака и кузнецовского чая? И кто помнит теперь, что в этой “заезжей” останавливался призванный в армию Сталин, которому сердобольная купецкая сноха напекла пирогов в дорогу — бедненькому, несчастненькому, как Бог велел? Ничего, никого. Всё — кончено.

На этом путевой дневник Ариадны Сергеевны кончается. “Собственно, это была не поездка, а своего рода паломничество”, — писала она своей знакомой по Бутыркам Е. Н. Москаленко. И ей же, незадолго до кончины, 9 марта 1975 года: “Конечно, наш Север манит нас и манить будет — нас, зла не помнящих, а только добро, великое добро и великую красоту природы — да и некоторых людей, встреченных нами в ту пору. Теперь, по прошествии времени, видишь, какой элитой человеческой мы были окружены в нашей эвакуации. Не говоря уж о том, что в лихую годину людям (не всем, конечно!) свойственно становиться элитой; сами обстоятельства требуют от человека выбора между высотой и низостью, а третьего не дано. “Третье” наступает потом!” Публикация и подготовка текста, вступительное слово и заключение АННЫ СААКЯНЦ. Печатается по фотокопии, полученной после смерти А. С. Эфрон от А. А. Шкодиной и Е. Б. Коркиной. Оригинал хранится в РГАЛИ. 1 См. в кн.: Эфрон Ариадна. О Марине Цветаевой. М. “Советский писатель”. 1989. 2 Запись на этом обрывается. В Туруханске теплоход сделал остановку на обратном пути. (Здесь и далее примеч. публикатора.) 3 Запись, по-видимому, не завершена. Эта дорога — от Дудинки до Норильска, построенная на костях заключенных, — непреложно вызывала в памяти некрасовские строки: Прямо дороженька: насыпи узкие, Столбики, рельсы, мосты. А по бокам-то всё косточки русские… Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты? Говорили ли мы тогда об этом? Не помню. 4 Ариадна Сергеевна допускает здесь неточность. Тессем был одним из десяти участников экспедиции Амундсена на судне “Мод”, в 1918 — 1920 годах изучавшей северо-восточный маршрут вдоль берегов Евразии (позднее названный Северным морским путем). В сентябре 1919 года два члена команды отправились с полуострова Таймыр к Диксону, чтобы сообщить о результатах исследований. Один из них погиб в пути, другой, Тессем, почти добрался до цели; он был найден мертвым в километре от поселка и гидрометеостанции на Диксоне. Герою тяжелейшего арктического перехода на месте его гибели поставлен памятник. Остальные восемь членов команды “Мод”, продолжавшие продвигаться к востоку, остались живы и выполнили задачу экспедиции. Уезжая из Тарусы, Ариадна Сергеевна поручила сторожить домик некоему Михаилу Семеновичу. Тот (кажется, прямо в доме) скоропостижно скончался. Гарик (сын скульптора П. И. Бондаренко и художницы Т. Л. Бондаренко, живших на даче неподалеку) в тот несчастный день услышал настойчивое мяуканье и увидел прибежавшую кошку Ариадны Сергеевны — Шушку. Не переставая мяукать, она всем видом показывала, что он должен следовать за ней, — и привела его в дом… 6 как голодный день (франц.). 7 В Мироедиху Ариадна Сергеевна ездила в 1951 году на уборку овощей. Она пробыла там месяц и вывезла оттуда еще большее восхищение красотой Сибири. Деревня стояла на скалистом берегу, окруженная тайгой, каждое дерево которой, по словам А. С., — “совершенство”. Жила в большой бывшей купеческой избе (она была видна, когда мы проезжали мимо); вечерами слушала диковинные рассказы старух — одной из них, бывшей купчихе, раньше и принадлежала часть дома. А позже написала очерк “Мироедиха”.

Эфрон, А. … В небе — сохатый бьет копытом / публикация Р. Б. Вальбе; послесловие Е. Эткинда Новый мир. — 2000. — № 1. АРИАДНА ЭФРОН * …В НЕБЕ — СОХАТЫЙ БЬЕТ КОПЫТОМ… * * Солдатским письмом треугольным В небе стая. Это гуси на сторону вольную Улетают. Шелком воздух рвется под крыльями. Спасибо, что хоть погостили вы. Летите, летите, милые! На письме — сургучевой печатью Солнце красное. Унесете его на счастье вы — Дело ясное. Нам останется ночь полярная, Изба черная, жизнь угарная, Как клеймо на плече позорная, Поселенская, поднадзорная. На такую жизнь не позарюсь я, Лучше трижды оземь ударюсь я, Птицей серою обернуся, Полечу — назад не вернуся — Погодите, я с вами, гуси. 1949 г. * * Енисей сливается с Тунгуской, Старший брат встречается с сестрою. Та течет полоской синей, узкой, Тот — широкой полосой седою. По груди широкой, богатырской Стороны чужой, земли сибирской Пролегают лентой орденскою. Две реки идут одной рекою, Две реки идут одной судьбою, Так, как нам не велено с тобою. И железные проходят зимы, И чудесные проходят весны Над моею жизнью нелюбимой, Над чужой землей орденоносной. Над чужбиною. 1950 г. * * В тайге прохладной Ребячей радостью Ребячей сладостью Встречают ягоды. Черничные заросли, Брусничные россыпи. Мол живите до старости, Мол ешьте досыта! Мол кушайте, други! Мол счастливы будьте! Мол только пригубьте! Мол не обессудьте! Не хочу вас, заросли! Не желаю, россыпи! Не хочу — до старости! Не желаю — досыта! Мне б яблочка российского разок куснуть, В том доме, где я выросла, разок уснуть! 1950 г. * * — “Ночь — а звезды — рукой подать! — Схватить, удержать в руке, Ту, самую яркую, крепко сжать, Как гривенник, в кулаке, И в чум прилететь, И всем показать — Глядите, отец и мать! Я сам ее взял — поглядите, горит в руке! Довольно светить ей на небе — пусть светит у нас в потолке! И мама задует светильник из мха и жира тюленя И сына, лаская, посадит к себе на колени…” …О детстве своем говорил, покуривая и хохоча, Раскосый электромонтер из колхоза “Путем Ильича”. 1950 г. Весна Не певунья и не красавица — По медвежьи трудится, старается, Напрягается тучами, Кручами, Всеми реками сонно-могучими, Каждым корнем и каждой жилою, Всей своей материнской силою, Сердцевиной таежного дерева, Всей упругостью мускула зверева, Чтоб из треснувшей оболочки Ледовитого, мертвого сна, Появилась дрожащим комочком, Необсохшим цыпленком — весна. 1951 г. * * Непростой мужик стоит у чума, Старый, косолапый, косоглазый, Не по-здешнему мужик угрюмый, Раз взглянув — его узнала сразу. Я об этом мужике читала в детстве, А теперь живу с ним по соседству. Он, как все, одет в оленьи шкуры, Только шерсть на том олене — волчья. Он, как все, обут в унты оленьи, Да по-волчьему ступает, сволочь! В веках прячет он глаза, как в ножнах, Изредка блеснут неосторожно. Непростой мужик стоит у чума, Непростого ищет в небе чудном. Непроста его ночная дума. Непроста луна над ним — шаманским бубном. 1951 г. * * Первой страницей зимы открывается день Белой страницей. Синькою в детских следах залегает глубокая тень, Синяя лыжня по белому снегу стремится. Птицы у нас не зимуют. Молчит за поселком тайга, Стадом оленей уставила в небо рога. День без событий, без почты, почти без забот. — Хоть бы скорей красноярский пришел самолет! 1951 г. Ночная молитва Из дому выйдешь — тьма по глазам Будто ножом. Сразу ослепнешь — как из дому выйдешь. Из дому выйдешь — вся тишина В уши тебе — Сразу оглохнешь, как из дому выйдешь. Нету тебя. Нет ни тебя, ни огня, ни земли, ни воды, Из дому выйдешь. Нету ни неба, ни звука, ни вздоха в груди — Из дому выйдешь. О, поскорей разберись в темноте, Господи Боже! Вновь, засучив рукава, твердь от земли оторви, Господи Боже — И первозданным кремнем первый высеки свет. Глину покруче меси, Крепче нащупай ребро, Господи Боже! В глиняный лоб мне вставь золотые глаза, Чуткие уши из розовых раковин сделай. Только души мне не надо. Возьми мою душу себе. Будет твоя. Сам поживи с ней, попробуй! 1951 г. * * На избах — шапки набекрень И пахнет снегом талым. Вчера пуржило целый день, Сегодня перестало. Одну и ту же множит трель Силенки пробуя капель. А снег лежит на берегу От детских лыж в полоску, Как будто снятой на бегу Тельняшкою матросской. На солнце вспыхнула сосна И замерла, сияя. Вот и до нас дошла весна В последних числах мая. 1952 г. Праздник Над хатой — дым столбом, А в хате — коромыслом, И речи за столом Без никакого смысла. Гуляют други милые Со всей сибирской силою, Глотают брагу сладкую Со всей сибирской хваткою. Октябрь ли, Май ли, Рожество, У нас в деревне торжество — Венчаем иль хороним — Стакана не уроним! Сосед мой дорогой, Глотни еще глоточек, Пирог непокупной — Кусни еще кусочек! Сама тесто жарила — сама пекла Все что понаставила, съедим дотла, Сама брагу ставила, сама пила, Хотя баба старая, а весела. — Хочешь сватай, Хочешь лапай, Хочешь — в голове царапай! Пейте, работнички, Рыбаки, охотнички, Столяры да плотнички, Пейте до ноченьки! Пейте, соседушки, Бабушки, дедушки, Малые детушки, Пейте до светушка! Больше делать нечего В эдаком селе, Как с утра до вечера Быть навеселе! А выйдешь из хаты Пьяный и сытый. В небе — Сохатый Бьет копытом. 8 ноября 1952 г. * * Ах, и белы моей земли снега, моей зимы снега… Белы, как сахар, как мука, что пароходы нам везут весной, как только сбросит лед, плечами поведя, река, как сбросит лыжи самолет. Белы, как сахар, что грызут ребята наши круглый год, ах, и белы моей земли снега, моей зимы снега… Белы, как той тетради лист, где пишет буквы младший внук. Он ростом мал и не речист, зато он знает много букв. Белы, как той тетради лист, как те тетрадные листы, где пишет знаки старший внук. Похожи знаки на следы седых песцов и легких птиц — и каждый знак, сказал мне внук, не след, а нота, то есть звук. Ах, и белы моей земли снега, моей зимы снега… Под ними спит моя тайга, в своей берлоге спит медведь, метет метель, метет пурга, и солнцу лень на нас глядеть… Я стар и сед, но старый ум живуч, что рыба подо льдом. Своих отцов я помню чум, своих сынов я вижу дом, в сыновнем доме вижу свет, в отцовском чуме помню тьму, и тяжек вес прошедших лет доныне сердцу моему… Я помню, как певала мать и ветром вторил ей Таймыр о том, как безысходна гладь, о том, как безнадежна ширь снегов, снегов зимы моей, снегов, снегов земли моей — снега, снега, везде снега, ей ветром вторила тайга. Из рыбьей косточки иглой оленьи шкуры шила мать, под ветра свист, под бури вой оленьей жилой шила мать из рыбьей косточки иглой. Кормилец наш, седой олень, нас в шкуру одевал свою — про это тоже пела мать, про это я сейчас пою, и внуки не ложатся спать и песню слушают мою. “Кормилец наш, олень седой, твой легок шаг, твой чуток нюх, ты нарты наши мчишь стрелой и под копытом снег, что пух. Кормилец наш, седой олень, твой зорок глаз, ветвист твой рог, копыта светлые твои не знают езженых дорог… Ты нарты мчишь в тот край земли, где долог для охоты день, где зверь пушной в лесу кишит, а в реках — нельма и таймень. Туда, туда твой путь лежит, где круглый год охотник сыт, еда обильна и жирна, и сыты дети и жена… Где шкурки белки и песца и лисий искрящийся мех и соболя, что краше всех, положим мы к ногам купца, и не обманет нас купец”. Так пел охотник, мой отец, так пел отец, молчала мать, седой качая головой, а дети не ложились спать, и песню слушали его… Где ж ты, обетованный край, охотника мечтанный рай, где сыт охотник, сыт олень, где бестревожен каждый день, где справедлив и щедр купец, где благородный труд ловца бесхитростно вознагражден? Всю жизнь искал тот край отец, всю жизнь искал и пел о нем, пока настигла смерть отца. Ах, и белы моей земли снега, моей зимы снега! Для смерти жизнь недорога, и жалость незнакома ей. У смерти твердая рука, и что ей слезы матерей, шаманов пляс и крик детей? Смерть бьет всегда наверняка, она без промаха разит, рукой незримого стрелка стрелок поверженный лежит… Я стар, но память мне верна, верна, как старая жена, светла, как полымя костра, как нож охотника, остра. И в зимний хлад и в летний зной я ту весну ношу с собой, в себе, души пресветлый клад. Я ту весну ношу с собой и в горя час, и в счастья день. Она в душе моей сейчас, она ведет меня вперед за часом час, за годом год, от рук моих отводит лень, и жизни пробивает путь и старости отводит тень. Где вы, земли моей снега? где вы, зимы моей снега? Лучами вымыты снега, лучами выжаты снега, в озера вылиты снега. Необратима и горда восставших рек кипит вода, восстав от ледяного сна, вся к солнцу тянется тайга — конец снегам, пришла весна, корнями выпиты снега. * * И вот, в саду старинном Как в самом раннем детстве, С лукошком за малиной Пошла я по соседству. Сияли в отдаленьи Платки и платья женщин, Таз медный для варенья, И солнце — чуть поменьше. Все было неизменно Иль началось сначала, И времени, как сцены, Я чувство потеряла. * * * Ветер вечерний дышит, Каждый вздох — глубок. Дремлет в нагретой нише Грифельный голубок. Рядом с живым — нарисованный Дремлет дух святой, Временем исполосованный, Белый и золотой. И прижимается к небу Сонного купола грудь… Думается: и мне бы Также вот — уснуть! * * Мой первый шаг! Мой первый путь Не зреньем узнаю, а сердцем. Ты ждал меня! о, дай вздохнуть, Приотвори мне детства дверцу! И ты открылся, как ларец! Н б а! ничего наполовину! Твой каждый мостовой торец Вновь устлан пухом тополиным… Первоисточник всех чудес (Зачем они вошли в привычку!) Как звезды доставал с небес Снежинками на рукавичку Ты помнишь? Все, чем был богат Ты отдал, щедр и неоплачен, Мой первый дом, мой первый сад, И солнце первое в придачу. Так, откровеньями маня, Путем младенческих прогулок Ты ввел когда-то в жизнь меня, Борисоглебский переулок! * * Я искала тебя всю ночь, И сегодня ищу опять, Но опять ты уходишь прочь, Не дозваться и не догнать. Не остыли твои следы, Звук шагов твоих слышу я, Но идешь, не задев земли, Но идешь, не смутив воды, Ненастигнутая моя. Веретёнами фонарей Отражается ночь в реке, Не сожму я твоей руки В опустевшей своей руке. Край одежды твоей ловлю, Между пальцев — клочок зари. Знаешь ты, как тебя люблю, Хоть со мною — заговори! Иль земная чужда печаль? Но в какой же тогда тоске Возвращаешься по ночам К растоптавшей тебя Москве? * * Вправду? иль, может быть, снится, Черная эта река? Окон пустые глазницы, Фонарей золотые ресницы, Лунных домов бока? Площадью темной, сонной, Караул печатает шаг, Плещется опаленный В небе забытый флаг. Если ты сон, то вещий. Т б ак я приду домой. Смолоду мне обещан Матерью мне завещан Город — мой! Ариадна Сергеевна Эфрон (1912 — 1975) — дочь Марины Цветаевой, — именно это запомнила широкая публика. Мы благодарны Ариадне Сергеевне за то, с каким тщанием, с какой преданной любовью много лет (со времени возвращения из ссылки в 1955 году и до самой своей кончины) она занималась творческим наследием матери. Однако несправедливо помнить о ней только как о замечательной, даже образцовой дочери. Ариадна Эфрон — наследница Марины Цветаевой, но этим далеко не исчерпывается ее роль в словесности, шире — в культуре нашего времени. Прежде всего она удивительная переводчица — главным образом французской поэзии XIX и XX веков. Ее Бодлер, Верлен, Теофиль Готье феноменальны. Мать перевела поэму Бодлера “Плавание”, дочь — несколько знаменитых стихотворений из “Цветов зла”, и ее переводы не уступают переводческому шедевру Цветаевой. Можно ли забыть ее стиховые формулы? Ее Бодлер врезается в память навсегда. Горит сквозь тьму времен ненужною звездою Бесплодной женщины величье ледяное. (“В струении одежд…”) Ты, Ненависть, живешь по пьяному закону: Сколь в глотку ни вливай, а жажды не унять… Как в сказке, где герой стоглавому дракону Все головы срубил, глядишь — растут опять! Но свалится под стол и захрапит пьянчуга, Тебе же не уснуть, тебе не спиться с круга. (“Бочка ненависти”) Бодлер Ариадны Эфрон — многосторонний, многостильный при всей своей строжайшей классичности поэт, способный соединить в идеальном по структуре сонете “бочку Данаид”, “бездну бездн”, “стоглавого дракона” с “пьянчугой” и с таким оборотом, как “спиться с круга”. Это, разумеется, богатство Бодлера; но оно по-русски впервые обнаружилось под пером Ариадны Эфрон. А как талантлив в ее исполнении французский поэт-драматург XVII века Поль Скаррон! Почему театры не ставят “Жодле-дуэлянта” в искрометном переводе Эфрон? Переведенный ею Арагон риторичен, но и глубок, великолепен, убедителен — иногда он по-русски оказывается сильнее, чем в оригинале. Когда читаешь туруханские стихотворения самой Ариадны Эфрон, трудно поверить, что эти народные русские песни, заклинания, присказки, каторжные напевы написаны той же рукою, которая вслед за Полем Верленом набросала портрет Пьерро: Отверстия глазниц полны зеленой мути, И белою мукой запудрено до жути Бескровное лицо — и заостренный нос. (“Пьерро”) Ее Пьерро объединил в себе итальянское происхождение, французскую традицию и русский стих. И ведь та же самая рука запечатлела Сибирь — край многолетней муки этой без вины виноватой каторжанки: На избах шапки набекрень, И пахнет снегом талым. Вчера пуржило целый день, Сегодня перестало. Родина, куда стремилась ее душа, оказалась злобной мачехой, обрекшей вернувшуюся “блудную дочь” на тюрьму и полярную ссылку, на “вечное поселение”. Страна убила ее отца, довела до петли ее мать, погубила всех, кого она любила и кто любил ее. Она могла бы вслед за Бодлером написать “Бочку ненависти”, а писала она о красоте сибирской природы, о неотразимости народной песни и русской речи, о бессмертии неба и земли: На солнце вспыхнула сосна И замерла, сияя. Вот и до нас дошла весна В последних числах мая. Е. Эткинд. Публикация Р. Б. ВАЛЬБЕ. Ариадна Эфрон никогда не публиковала своих стихов. Об их существовании не знали даже самые близкие ей люди. Шестнадцать стихотворений, предлагаемых нами вниманию читателей, хранятся в фонде М. И. Цветаевой в РГАЛИ (ф. 1190, оп. 2, ед. хр. 306). Из них десять стихотворений датировано 1949 — 1952 годами. Это был один из самых трагических периодов трагической жизни дочери Марины Цветаевой. Отбыв лагерный срок (1939 — 1947 годы), Ариадна Эфрон в феврале 1949 года была повторно арестована и по этапу отправлена на пожизненное поселение в приполярное село Туруханск Красноярского края. Для точной датировки шести не датированных автором стихотворений публикатор не располагает достаточными основаниями. В публикации воспроизведены орфография и пунктуация автографа. ===== Источники ===== Произведения А.С. Эфрон: 1. Цветаева, М. И. Мой Пушкин : [сборник] / М. И. Цветаева ; вступ. ст. В. Л. Орлова ; подгот. текста и коммент. А. Эфрон, А. Саакянц. - Челябинск : Южно- Уральское кн. изд-во, 1978. - 190 с. 2. Цветаева, М. И. Театр / М. И. Цветаева ; сост. Эфрон А., Саакянц А. ; худож. Е. Трофимова. - М. : Искусство, 1988. - 380 с. 3. Эфрон, А. С. Письмо Ариадны Сергеевны Эфрон Борису Пастернаку / А. С. Эфрон // Красноярский материк : времена, люди, документы / [ред.-сост. О. А. Карлова, Р. Х. Солнцев, Б. А. Чмыхало]. - Красноярск : Гротеск, 1998. - С. 271-273. 4. Эфрон, А. С. Переводы из европейской поэзии / Ариадна Эфрон ; [сост. и подгот. текста Р. Б. Вальбе ; рис. Анри Матисса]. - М. : Возвращение, 2000. - 239 с. : ил. 5. Литература Сибири : хрестоматия : в 2 ч. / сост. Т. И. Русских. - Канск : Библиотечный техникум, 2005. - Ч. 1. - 2005. - 222 с. 6. Эфрон, А. С. История жизни, история души : [в 3 т.] / Ариадна Эфрон ; [сост., подгот. текста, подгот. ил., примеч. Р. Б. Вальбе]. - М. : Возвращение, 2008. Т. 1 : Письма 1937-1955. - 358 с. : ил., портр., факс. Т. 2 : Письма 1955-1975. - 418 с. : ил., портр., факс. Т. 3 : Воспоминания. Проза. Стихи. Устные рассказы. Переводы. - 390 с. : ил., портр., факс. 7. Эфрон, А. Аленькины вещи : [сборник воспоминаний]. - М. : Возвращение, 2008. - 42 с. : ил. 8. Эфрон, А. Туруханские письма. Ариадна Эфрон - Алла Белякова / [подгот. текста и предисл. Г. А. Данильевой ; примеч. Г. А. Данильевой, М. М. Уразовой]. - М. : Дом-музей Марины Цветаевой, 2009. - 230 с. : ил., портр. : портр., факс. О жизни и творчестве А. С. Эфрон: 1. Громова, Н. А. Распад : судьба советского критика: 40-50-е годы / Наталья Громова. - М. : Эллис Лак, 2009. - 494 с : ил. 2. Коркина, Е. Б. Архивный монастырь : археография, история, текстология / Елена Коркина. - М. : Дом-музей Марины Цветаевой, 2007. - 347 с. : ил. 3. Макаренко, С. А. Цветаева и Сергей Эфрон : судьба Ариадны / Светлана Макаренко. - М. : Алгоритм, 2007. - 253 с. - (Любовные истории великих). 4. Мишкина, М. Дочь Цветаевой работала уборщицей / М. Мишкина // Комсомольская правда. - 2007. - 19 нояб. 5. Нить Ариадны : выставка из фондов Дома-музея Марины Цветаевой и частных собраний Л. Мнухина, Р. Вальбе, Е. Коркиной, М. Белкиной, Л. Турчинского / [сост. и авт. вступ. ст. Н. Громова]. - М. : Дом-музей Марины Цветаевой, 2008. - 39 с. : ил., портр. 6. Сангаджиева, Н. Нить Ариадны ведет в Туруханск / Н. Сангаджиева // Красноярский рабочий. - 1997. - 29 марта. 7. Семья Цветаевых в истории и культуре России : XV Междунар. науч.-тематич. конф. : сб. докл. / [Гос. музей изобраз. искусств им. А. С. Пушкина, Рос. гос. гуманит. ун-т, Культ. центр "Дом-музей Марины Цветаевой" ; отв. ред.-сост. И. Ю. Белякова]. - М. : Дом-музей Марины Цветаевой, 2008. - 469 с. : ил., табл., факс.

эфрон_ариадна_сергеевна.1404302751.txt.gz · Последние изменения: 2014/07/02 16:05 — ram3ay